Письмо

М. Коцюбинский

Дорогой друг! Долго ждал ты моего письма и, как теперь вижу, напрасно надеялся хоть через меня вдохнуть в себя тепло семейного уюта, которого мы с тобой - уже не молоденькие - годами были лишены средь чуждого, холодного гомона большого города.
Рестораны и кофейни, где еда для нас стала лишь досадной потребностью тела, где противны были чужие аппетиты, и фабричные - сказал бы я - формы кормежки людей, стертые, как монеты, бренчавшие в обмен за кушанья, временами вызывали в нашем воображении полузабытые картины, щекочущий обоняние запах вкусного обеда в семейном кругу. Не раз, в минуты отдыха, в сумерках, когда предметы окутывались тенями, а мы прижимались плечом к плечу, чтобы усилить нежность и силу наших переживаний, твой голос дышал теплотой при воспоминаниях про далекие уже годы детства, про поэзию святок, чистого снега и колядок или про пасхальное солнце, каким оно никогда уж более не бывает в течение остального года... Ты завидовал мне - признайся! - когда я на сей раз собрался проведать свою семью, мать и сестру, надеясь после долгих лет разлуки сделать им своим приездом пасхальный подарок. Темное весеннее небо и радостные зорьки... Вся в золоте церковка, взволнованная и теплая, как сердце людское... Нежный цветок любви и прощенья, распускающийся вместе с весной, - все это - признайся - теплится и у тебя под пеплом скептицизма.
Я приехал днем ранее, чем меня ожидали. Мне было так приятно везти с собой эту неожиданность людям, которые меня любили.
Прежде всего увидел я маму. Молодое солнце сияло во все четыре окна, и мамино лицо, как сухой гриб, резко темнело в его лучах. Но то был лишь миг. Вдруг брызнуло светом другое солнце, растянуло морщины, засветилось в очах - и я уж ничего больше не видел. Слышал лишь, как где-то у моего лица колотилось мамино сердце, как сухое тело грело меня теплом, таким знакомым и ни на что не похожим, а руки стискивали шею.
- Петя приехал! - зазвенел вблизи молодой голос, и радостно застучали каблуки.
Мамины руки разогнулись неохотно, и я увидел, как летит на меня в золотистом сиянии волос румяное лицо. Какая же она стала большая! Голые по локоть руки, влажные, с запахом свежего мяса, скользнули близ моих щек, а на уста слетела свежая, душистая весна.
Радость первой встречи слилась с утренним солнцем. Я забыл притворить двери, и оттуда тянуло бодрящим ветерком, надеждой на фиалки. У порога блестели молочные зубки травки.
Я переходил из объятий в объятья, среди беспорядочных вопросов, начатых и тотчас покинутых дел, минутных волнений, сменявшихся другими.
Под окнами гоготали гуси.
У сестры было, видно, много работы, и она ежеминутно бегала на кухню. Мы остались вдвоем в залитой солнцем комнатке, и когда мать немного успокоилась и тихо зажурчала ее ласковая речь, как два ручейка - радости и печали, - я почувствовал себя снова маленьким и добрым.
Все эти морщины, наложенные материнством, грели и светились, как лучи солнца, а в теплых ладонях было что-то от молодой травы. Где-то в сенях ежеминутно хлопали двери, кричали куры и хлюпала вода. Сестра влетала к нам на миг, красная от печного жара, вытирая фартуком руки.
- Прости, я к маме...
Спрашивала наскоро, поспешно, зарезать ли петуха, не пора ли заколоть поросенка, и, обняв меня добрым, невинным взглядом, исчезала, как язык пламени, что лизнул, оторвался и растаял в воздухе. И снова мы вели с мамой нашу тихую беседу, а в кухне со свистом и скрежетаньем точили об оселки ножи.
В тот солнечный день я сам был солнцем, вокруг которого реяли планеты. Я не мог шагу ступить, чтобы за мной не ухаживали, не советовали, не помогали. Каждый час я должен был что-либо есть - и в маминых глазах теплились лучи, из которых каждый хотел впитать в себя мою похвалу, удовлетворение, благодарность. Но то было лишь только начало. Для меня - сдавалось - готовилось на праздник настоящее пиршество, словно у меня был аппетит людоеда или я приехал из голодных краев. Что я больше люблю - жареную ли индейку или фаршированного гуся? Мать вызывала из кухни сестру, и в уголке велись таинственные разговоры, в которых для меня понятными были лишь отдельные слова: "изрезать печенку... сцедить кровь... вымыть кишки"...
С кухни несло нудным запахом свежего мяса.
На ночь меня уложили в комнате, где я родился. Кровать была коротковата, на полках скромно ютились детские книги, свет мягко золотил выбеленные стены и свежую постель, В темной раме окна висел молодой месяц, а над ложем - невинный, пухленький мальчик - Христос. Изо всех уголков, стен, из окон, с полу, из меня самого вставали воспоминания детства и плыли передо мной, как солнечные пятна по лесной полянке. Столько в них было ясного и привлекательного, скорее радостного, чем грустного, что я стал забывать действительность. И странным мне показалось, когда на эти солнечные пятна закапали вдруг словно капельки крови, чужие слова: "заколоть... зарезать... отрезать голову, ножки..." Что это такое? Откуда? Ах, да...
Как могли так непринужденно и так спокойно проходить эти жестокие слова чрез невинные уста сестры, как с ними мирилось доброе мамино сердце? "Сцедить кровь... вынуть кишки..." И это в день нашей встречи, в день радости и любви... Я старался себя успокоить: ведь то были обычные хозяйственные беседы, которые ведутся повсюду всеми... Но под этими словами было же какое-то реальное содержание, и я невольно представлял себе Олю, мою нежную сестру, как она... Нет, я не хотел представлять, я гнал от себя жестокие картины, прогонявшие мой сон... Заснул я поздно и спал неспокойно.
Вскочить из постели заставил меня дикий, не людской крик. Я вскочил с таким впечатлением, что в доме случилось несчастье. Свет ослепил меня сразу, и я ничего не мог рассмотреть сквозь стекло окна. Распахнул обе половинки и первое, что бросилось мне в глаза, были розовые искры, которые земля, казалось, отбрасывала от себя. Расставив руки, с искаженным от гнева лицом, по траве бегала девушка и словно ловила этот крик. Я разглядел красную дорожку у нее под ногами, а далее маленький белый клубочек, неровно катившийся по муравке. В смертном ужасе, еще бесшерстый, как голый ребенок, по двору метался поросенок и из-под ножа, торчавшего у него в груди, сбегала вдоль ножки кровь. Затем девушка упала, прикрыла телом крик, и через минуту я видел, как с руганью несла она на кухню в одной руке окровавленный нож, а в другой за задние ножки трупик, который сразу вытянулся, стал длинным, конвульсивно двигал ногами в воздухе и еще дрожал голою шкуркой.
Когда я вышел к чаю, мать озабоченно спросила, отчего я такой бледный, а я старался ее успокоить, ибо мне стыдно было признаться, что на меня произвела впечатление такая мелочь.
День начался давно. Солнце светило во все окна, самовар закипал вторично и сквозь окна было заметно, что среди грязи успели просохнуть тропки. На кухне, по-видимому, давно уже кипела работа и предпраздничным ускоренным темпом наполняла весь дом. На столе в столовой стояла ваза, полная желтков, блестевших как коровьи глаза; рассыпанный сахар хрустел под ногами; мок в спирте шафран, остро раздражая ноздри, и бросал на скатерть ярко-желтые блики. Белый мешок с мукой важно расселся подле буфета и в широкой полосе солнечного света роилась мучная тонкая пыль.
- Где же Оля?
- Ах, она, бедняжка, так завертелась, что даже тебя не видит... Олечка! Оля!... Иди поздоровайся с Петей...
Но Оля бежала уже сама, вся сияющая, хлопотливо озабоченная, немного бледная. Вдоль полных рук, обнаженных по локоть, сбегали струйки свежей крови.
- Ах, мамочка, сколько на поросенке сала!... Не подавай, Петечка, руки: видишь, какова я!
Она откинулась, чтобы дать мне утренний поцелуй, - и впервые ее поцелуй был для меня в тягость.
- Он сидит тут и не знает, что для него готовят, - улыбнулась Оля, и смеялись глаза у нее, голые пухлые руки, ямки на щеках и свежая кровь на руках.
- Иди, неблагодарный, и погляди!... Я не хотел.
- Но ты должен!
Она вытерла руки, окрасив ими белый фартук, и легонько подталкивала меня в спину.
- Дай же ему хоть чаю напиться... - сердилась мама.
- Ничего, допьет потом.
И повела меня на кухню.
Ты будешь смеяться надо мной, назовешь меня сентиментальным странным. Ну, что ж делать, - смейся. Но мне было совсем не до смеху. Лишь только я вдохнул сладковатое тепло свежего мяса, перед глазами встала у меня смерть бабки. Сухая, как бесперый воробушек, закрыла бабка уже остеклевшие глаза, а ее тело, наполовину прикрытое, отдавало в воздухе остаток своей теплоты, которой я дышал. И этот нудный запах навсегда связался у меня с образом смерти.
- Смотри, - восторгалась Оля, - что за поросенок!
Я и сам глядел во все глаза. Оправленный, чистенький как голое дитя, захлебнувшееся в купели, он подогнул под себя сломанные ножки и крепко-накрепко замкнул зубами свои боли и ужас. В уголке закрытого веком глаза блестела еще свежая слеза, а узкая рана в груди, куда вошел нож, слегка курилась теплой кровью.
- А это для кого? - торжествовала Оля, поворотив меня к куче битой птицы, грудой лежавшей на столе. Чтоб угодить ей, я все осмотрел.
Ощипанная курица бессильно припала к столу мертвой головой на тонкой шее, бесстрастно глядя вниз, на свое перерезанное горло. Синева смерти пробивалась сквозь желтую, в пупырышках, кожу, которая, казалось, мерзла без перьев. Утки, уже без лапок, в напряжении разворачивали свои широкие голени, как роженица, скончавшаяся в потугах рождения. Я слушал Олино щебетание, а мой глаз невольно встречался с мутным стеклом мертвых очей, таких холодных и далеких, что каждый раз меня тянуло куда-то вглубь.
- С чем ты любишь колбасы, с горчицей или с чесноком?
Оля любовно шевелила длинные кольца еще сырых колбас с их сизым блеском застывшего сала, туго набитых, полных, словно только что вынутых из сытого желудка, без тени отвращения марая руки в слизкой жиже, стекавшей на столешницу с мертвой птицы.
Моя мать, моя добрая старенькая мама, равнодушно глядела в миску, переполненную кровью, зловеще застывшей в ней, будто мистическое око несытой смерти.
Кухарка с треском сбрасывала чьи-то поломанные ребра. Когда я, наконец, вырвался из кухни, должно быть я был очень бледен, ибо мой вид очень обеспокоил маму. Она посоветовала выйти на свежий воздух. Действительно, я нуждался в воздухе.
На солнце я почувствовал себя лучше. Длинной весенней вереницей, как журавли, плыли по небу тучки. Недавно просохший камень белел на солнце. А деревья были осыпаны почками, словно их мухи обсели роем.
Я направился в город.
Навстречу мне спешили с базара женщины с лицами, пронизанными солнцем, свежие, как прохладное еще дуновение весеннего дня, и из их корзин, полных слизкого мяса, высматривали барвинок и первоцвет. И их тоже хотели выкрасить в кровь?
Веселые воды, что час назад были еще снегом, торопливо бежали домой по канавкам, с камешка на камешек. Тревожные, дикие крики неслись из города ко мне. Связанные куры трепыхались в корзинах, вырывались из них, падали на тротуары и бились в смертельном страхе крыльями о камень.
Все торопились скорей донести живность.
В мешках, закинутых за плечо, плясали последний свой танец испуганные поросята, выпирая стенки своей темницы, и будто агонизировали с охрипшим детским плачем отчаяния. Гуси не могли расправить свои сильные, теперь связанные, крылья, зато сильно били клювами на гибкой шее, будто хотели скорее увидеть своим ярко-желтым глазом тот нож, что ждал их с недобрым, холодным блеском.
Проезжали возы, навьюченные свиньями, с сытым покоем и покорным стоном ожидавшими смерти. Тупые рыла сонно глядели на трупы своих братьев, уже опаленных, голых, в беспорядке наваленных на тележку, колеса которой были обрызганы кровью.
Весенний ветер гнал по камням перья, еще, должно быть, теплые, утерянные в борьбе, а из каждой улицы, из каждого двора поднимался жуткий крик смерти и густо плыл по земле, как плыли тучи по синему небу. И было так дико... Так дико было видеть торжество убийства на бескровном празднике творца - весны.
Не знаю, что меня гнало вперед, в город, откуда лилось все более сильным потоком стенание. Я не пошел в поле с его покоем, и лес не притянул меня своими грезами про весну, - меня тянуло на базар.
Я ходил между палатками, будто назло себе, полный того нового чувства отвращения, что все более во мне нарастало. Смотрел на ободранные туши, повешенные вдоль стен, с застывшим жиром, с синими артериями, по которым еще недавно струилась жизнь, на кучи кишок, мертвых голов и ног на грязных столах, где темно-кирпичная печенка, свежая и блестящая, слезилась рассолом на узорчатое легкое. Топоры с жутким хряском рубили кости, дробили мозг, а люди беспечно толкались среди застарелого запаха трупов и мяли в руках сердце, такое же, как и их собственное, равнодушные к холодному отблеску мертвых очей, таивших в себе следы предсмертного ужаса. Не поверишь, сколь отвратительными и даже страшными показались мне люди, морившие себя постом, чтобы подготовить свой желудок для мертвецов, люди, которые, зарезав или заколов живое существо, могли тою же самой рукой гладить головку своего дитяти и целовать мать устами, лоснящимися жиром замученных ими.
- Барин! Телятина свежая. Ей Богу резали нынче...
- Что покупаете, баринок милый?
- Пожалуйте ко мне. Мозги бычачьи... ножки... грудинка...
Они поблескивали ножами и копались руками в мясе, эти добродушные, толстые, бабы, любовно поглядывая на покупателей.
В их круглых глазах светилась предпраздничная радость и угодливость, а я бежал от них, как и от тех инквизиционных приемов, с какими они заправляли ножки поросят под шкурку, чтобы придать им пристойный вид.
Вижу снова усмешку на твоем лице... Не говори - прошу - что это нервы. Что если б люди и перестали потреблять мясо, все же не избегли бы проклятия судьбы уничтожать чужую жизнь для своего существования. Я и сам знаю, что невозможно провести грань между живым и мертвым, что не только живут, но и на жизнь имеют такое же право растения и даже камень... Но было время, когда люди пожирали людей. И кто знает, если б ты тогда жил, не играла бы на твоем лице такая же усмешка?
Фу! У меня была физическая потребность подышать свежим воздухом.
Дохнул я им в поле, за городом, где земля пила снеговые воды, мягкие и добрые под лаской солнца, где молодой ветер бил копытами землю, как степной лошак, а жаворонки делали свой первый посев на еще не вспаханных плугом нивах.
И это дало мне силу снова слушать, как дорогие для меня уста изрекали слова убийства и мучения...

* * *

... Собирались в церковь. Сестра вертелась по комнатам, забыв утомление, вся белая в своей легкой одежде, как весеннее облачко, - и теперь для нее наиважнейшим вопросом жизни было, какие ленты надеть - голубые или бледно-розовые. Мы все втроем мудровали над этим трудным вопросом и после долгих колебаний остановились на весеннем колорите неба. Розового было вдоволь на щечках и губах. А когда зеркало отразило наши прифранченные фигуры и смех еще больше спаял содружество, мы открыли окно и всматривались в туго напряженную тьму, готовую принять в себя бархатный звук первого удара в колокол. Уже подле церкви зажгли смоляные бочки. Стены зарумянились, дрогнули и поплыли куда-то в свет, а мы почуяли тревожный трепет ожиданья праздничных звезд.
Ты знаешь, я годами не бывал в церкви. Теперь я шел охотно. Я думал: омоют люди руки от крови и, сойдясь вместе во имя любви и добра, забудут ежедневное убийство, тем-то и ужасное, что оно стерло лукаво свой облик, сменило имя и стало гостем меж людей, как домашний вор.
Пойду и буду иметь хоть там отдохновение.
Колокола гудят. Гурьба разбуженных звуков тревожно несется в воздухе, а по черной земле, повитой тьмою, плывет людской поток. Шелестит летним шумом новая одежда, пахнет душистым мылом и шафранным духом свежей пасхи. Четко стучат каблуки по сухим тротуарам. За стеклами темных, опустелых домов празднично блестит мерцание лампадок.
Церковные стены колеблются средь острых теней тополей и рисуют на темной ночи невиданные замки. Ныряем в толпу. Вокруг нас светятся воском исхудавшие от поста лица. Девушки-мещанки, в туго сплетенных косах, еще мокрых от мытья, держат в руках, не отмытых от краски, узелки со свяченым.
В церкви уж душно. Воздух густо напоен огнями, и пение духовенства вставляет в него, как в рамки, пасхальные картины. Мама хочет молиться и ищет местечко, где бы можно было стать на колени, а меня и Олю тянет на погост. Мы с ней ныряем в тьму, в радостный блеск обновленных зорь, в помолодевший гомон людей и, жадно упиваясь ночной прохладой, с завистью глядим, как дети обрывают серебристый шелк барашков на вербе.
- А мы и не поцеловались с тобою, - вспоминает Оля. - Христос воскресе! - и теплое, легкое облачко прижимается к моей груди.
Нам весело теперь. В сдержанном говоре голосов, в церковных песнях и огнях, в волнующем веянии весны, наконец в нас самих - ожидание чего-то. Что-то должно произойти.
Но вот дрогнуло небо, позеленив на рассвете наши лица. Из церкви, при радостном перезвоне и песнях вылился огненный поток пылающих свечей, риз и лиц и влился в море притихшей толпы, принесшей святить пасхи.
И когда священник утомленным движением поднял крест и кропило, благословляя яства людей, а они наклонили благоговейно головы над корзинами, я снова встретился с угасшим зраком, с выражением муки и боли, с перерезанным горлом, с запахом шкуры, которая еще недавно шкварилась на огне. И тут благословляли убийство!.. Мне сделалось дурно.
Но еще горше стало, когда пришлось разговляться. Я не мог есть. Мама так радостно хлопотала, упрашивая откушать:
- Кусочек индюшки... или ножку от поросенка... Как! Я не ем поросенка? Да ведь он совсем молоденький, сытенький; мясо такое нежное. Ему и трех недель не было.
Но я не мог.
- А мы так готовились! - вздыхала опечаленная мать и подсовывала мне то колбасу, то копченый язык. - Ну, хоть кусочек... - Оленька, ты, должно быть, изготовить не сумела, коли Петя ничего не ест...
Мне было так прискорбно гасить радость молодой хозяйки, но что же мне было делать?
Оля надулась и не раз украдкой вытирала покрасневшие глаза.
Я придумал, что заболел, что боюсь есть мясо. Поднял тревогу, должен был принимать какие-то капли от желудка и испортить разговенье, еле уговорив наших, что все пройдет, и я обойдусь и без компресса.
Отщипнул кусочек пасхи, воздушной и душистой, долго жевал, хвалил без меры - что за чудесный хлеб! - и еле проглотил, не совсем уверенный в том, что и она не закапана кровью, недавно стекавшей по сестриным рукам.
От запаха жареного мяса у меня закружилась голова.
Приходили гости. Они ели и похваливали. Я должен был сидеть и смотреть, как исчезали в их ртах ножки и крылья, бочки и грудки, печенки, кишки и прочее, как их зубы рвали мясо, которое еще недавно дышало и жило, бегало и летало, имело свои радости и горе.
Кости хрустели в их зубах, а мне чудилось предсмертное хрипенье, еще живое в моих ушах.
И когда гости, поевши, говорили слова любви, а на их губах лоснилось сало убитых, - я им не верил.
- Ну, как себя чувствуешь, сыночек? - тревожилась мама.
Как мог, я ее утешал, а она кликала Олю в уголок и шепотком советовалась с ней, какие бы оставить кусочки получше для меня, когда я выздоровею.
Однако все это было ни к чему. Я не ел мяса.
Дни тянулись безрадостно, вяло и без того тепла, которое я так жаждал испытать в родном кругу. Между нами что-то встало. Я не смел прижаться к материнской груди, обнять сестру. Солнце раздражало меня своим назойливым светом, ветер докучно свистел в уши, земля была голая, в лишаях, словно нищий в струпьях, а луна!.. Боже, что с нею сталось. Из бодрой, острой, что так любопытно глядела на свет, точно собиралась завоевать его, проколов молодыми рогами, - она стала полной, растолстела, обросла жиром и уж выпячивала круглый живот, как сытый банкир, на груди у которого блестит тяжелое золото цепочки. Вечерами она низко висела на небе, зловещая, красная, словно упырь, насосавшийся крови, и даже тени бежали от ее недоброго облика, припадая со страха к земле.
Целыми днями на улицах хрипло кричал пьяный народ, горланил непристойные песни, ругался, заводил драки. Кровь текла из людей и сохла на камнях вместе с грязью. Однажды, на Святой, против нашего дома убили даже человека. Ну что ж! Я принял это спокойно. Разве могло быть иначе? Кровь имеет волшебную силу притягивать кровь. Люди плакали и кричали, а мне лицемерными казались и их сожаления, и их ужас перед злодеянием. Убьют человека и, чтобы утешиться в потере, зарежут курицу или гуся, заколют свинью и заедят сожаление...
Вот так-то испортил я праздники не только себе, а и, - что наиболее досадно, - доброй моей маме и сестре. Но знаю, может быть, все это, что я пережил, смешно и "неразумно", быть может, и меня ждет такая же судьба, как молодую луну весною, а пока...
А пока - я не завидую мудрости мудрых, и не влечет меня покой спокойных на прославленной ими земле...

Декабрь 1911, Капри